Часа за полтора они повесили карнизы, Ляля не замолкала ни на секунду, все говорила.
Затем сосед смотал резиновый шнур и велел ей идти за ним – он будет укрывать розы, там надо сетку держать. Ляля напялила куртку и сапоги и потащилась на улицу. Было холодно и смеркалось уже вовсю, на краю неба дрожали ледяные зеленые звезды. У Ляли очень мерзли руки, особенно от металлической сетки, которую она держала, перчатки она не догадывалась надеть.
Говорила Ляля, не останавливаясь, и спохватилась, только когда Атаманов, приладив последний ящик, стал подбирать с земли инструменты.
– Господи, сколько времени?! Спектакль! Я же опоздала! Все из-за тебя, Егор!..
Он задрал на запястье рукав и посмотрел, поднеся часы почти к носу.
– Ничего, не опоздала! Седьмой час.
– Как?! Мне же еще собираться! Да что ж такое-то!..
И она ринулась по дорожке.
– Стой, стой! – закричал вслед Атаманов. – Не суетись, я тебя на машине подвезу! Тут ехать пять минут! Ну, семь!
Ляля махнула на него рукой.
Ни разу она не опаздывала на спектакль, в котором играл Роман, а теперь вот опоздает, и это будет означать, что все кончилось. На самом деле и навсегда. И ни поправить, ни изменить, ни вернуть назад.
Будь он проклят, этот сосед! Будь он проклят с его доморощенной философией и розами!
Ну кто, кто на ночь глядя укрывает розы?!
Собираться в театр, прихорашиваться, оценивающе смотреть на себя в зеркало, притоптывать ногой – каждый раз как предчувствие Нового года. Когда Василиса была маленькой, она очень боялась, что случится что-нибудь такое, из-за чего Новый год придется… отменить. Какое-нибудь несчастье: метеорит упадет или цунами налетит. Ее совершенно не волновали последствия несчастья, гибель цивилизации там или раскол планеты, а волновало, что Новый год отменится. Тот факт, что на Волге не бывает цунами и землетрясений, тоже не слишком ее интересовал. Она просто очень боялась, что праздник, такой вожделенный, такой близкий, самый лучший, так и не настанет.
Теперь она с тем же восторженным страхом ждала каждого похода в театр. Она боялась, что он не случится, и знала, что все будет хорошо, и надеялась, и мечтала.
– Какая почитательница театра, – фыркала бабушка, – посмотрите на нее! Прямо Татьяна Доронина!
Василиса горячо объясняла бабушке, что выше театрального искусства нет ничего на свете – только там живые люди каждый раз по-новому проживают трагедии и драмы, а иногда даже и комедии. Только на сцене эмоции и страсти сконцентрированы до такой степени, что иной раз в зрительном зале прямо-таки молнии сверкают!.. И она, Василиса, просто чувствует токи, или потоки, или даже вихри.
Бабушка слушала, сделав ироничное лицо.
– Ты всегда чувствуешь вихри или только когда на сцене он? – неизменно осведомлялась она в финале внучкиного монолога. «Он» выговаривалось непременно с придыханием и восторгом.
– Бабушка-а-а! – кричала, становясь пунцовой, Василиса. – Ну, как ты можешь?
Бабушка всегда сдавалась и признавала за ним если не гениальность, то уж точно талант, талантище, можно сказать. Пару раз Василиса, выпросив у администратора Эдуарда Сергеевича контрамарки, приводила бабушку на спектакли, где он блистал в главной роли. Бабушка на сцену смотрела внимательно, не отрывая глаз, а Василиса исподтишка кидала на нее молниеносные взгляды, все боялась заметить на ее лице иронию. Но бабушка была очень серьезна. Правда, после спектакля его игру она никак не оценивала, говорила только, что спектакль хороший, и артисты, и режиссер, видимо, постарались. Василиса приставала, выпрашивала похвалу более… существенную, яркую, особенно для него, но выпросить не удавалось.
– Дождемся пенсии, – говорила бабушка, стоя в очереди в гардероб, – и еще разок сходим! Очень я в молодости любила театральные буфеты, так любила!.. Там всегда особенный шоколад, уж не знаю, в чем дело. И бутерброды непременно с белой рыбой. И газировка!
Василиса изнывала – бутерброды и газировка ее не интересовали, ей хотелось говорить только о нем, и его игре, о его находках.
Бабушка сдавалась, и всю дорогу до дома они говорили об игре и находках. Шли они, как правило, пешком, нужно было забраться в горку к кремлю. На середине пути бабушка начинала задыхаться – у нее давно и безнадежно болело сердце. Василиса знала, что еще немного, еще чуть-чуть, до той лавочки, и придется усаживать бабушку, выхватывать из ридикюля нитроглицерин, вытряхивать на ладонь крохотную таблеточку и ждать, изо всех сил надеясь, что «отпустит». Отпускало каждый раз по-разному, иногда сразу, а иногда на лавочке они сидели подолгу, и бабушка все повторяла ей успокаивающе:
– Ничего, ничего, обойдется.
Они с Василисой ждали какую-то «квоту» на операцию. Без «квоты» операция стоила немыслимых денег, а их не было никаких, даже мыслимых.
Василиса училась на филфаке – в основном урывками, кое-как. Не столько училась, сколько искала, где и чем можно заработать. Она сотрудничала в газете «Волжанин», писала заметки в разделы «Культурная жизнь» и «Досуг». Платили за них удручающе мало, зато у нее была возможность бесплатно ходить на спектакли, на выставки и на премьеры в кино. Она пробовала работать официанткой – там было гораздо более сытно, но после смены она уставала так, что не могла уснуть, ноги и руки гудели, пристроиться было невозможно. Кроме того, однажды в ресторане подрались пьяные братки – со стрельбой и поножовщиной, – сюжет показали в криминальной хронике, бабушка увидела и перепугалась так, что на две недели угодила в кардиологическое отделение. Пришлось Василисе из ресторана уйти. И тут она обрела театр и его!
Его она увидела в роли Алексея Турбина, и все пропало. Как будто у нее вдруг открылись глаза. Она стала бегать на каждый спектакль, а потом и на репетиции, ее пускали по редакционному удостоверению газеты «Волжанин». Прижав кулачок к губам, она смотрела на сцену, и глаза у нее горели. Только в театре ничто не имело значения: ни бабушкина болезнь, ни ожидание «квоты», ни безденежье, ни будущее, которого они обе боялись. Только там была жизнь – прекрасная именно потому, что придуманная, ненастоящая, а раз ненастоящая, значит, и не такая пугающая.
И он!.. Он был лучше всех.
Когда он говорил, задыхаясь, на сцене: «Вы не откажитесь принять это… Мне хочется, чтобы спасшая мне жизнь хоть что-нибудь на память обо мне… это браслет моей покойной матери…», Василиса тоже начинала задыхаться, слезы сами собой лились из глаз, и она не просто чувствовала, она и была той женщиной, которой Алексей Турбин принес браслет покойной матери, она пропадала в осажденном городе, каждую минуту боялась петлюровцев и немцев, она неистово жалела Турбина и все-таки врала ему!..
Василиса устроилась в театр помощником костюмера. Платили ей еще меньше, чем в «Волжанине», но зато она получила возможность гладить его костюмы. От них всегда особенно пахло, горько и нежно, и Василиса, зарыв нос в мундир или бархатный камзол, все воображала, воображала…
В театре о нем ходили грязные слухи – спит с заведующей литературной частью Вершининой, странной дамой средних лет, носившей шали и длинные неопрятные юбки; ухаживает за дочкой директора, начинающей актрисой, хорошенькой донельзя; попивает, не платит долгов… Василиса ничего не слушала и ничему не верила. Конечно, когда такой титан живет среди пигмеев – что остается пигмеям?! Только распускать слухи!
Она написала о нем несколько заметок, все «прошли», их опубликовали, и он сказал ей как-то в коридоре: «Спасибо, милая девочка». Василиса потом несколько дней не могла есть и спать, каждую минуту мчалась в кремлевский парк и там гуляла одна под липами, переживала «милую девочку».
Ей пришлось устроиться еще на одну работу, которую она тщательно скрывала в театре, – мыла полы в фитнес-клубе «Само совершенство». Однажды – Василиса только переоделась в зеленый комбинезон и вытащила из подсобки свои швабры и щетки, – в клуб пожаловала сама Валерия Дорожкина, прима и звезда драматического театра. Василиса заметалась было, стараясь не попасться ей на глаза, а потом поняла: Валерия, как и все остальные клиентки, не то что не обращает внимания на уборщицу, не то что ее не замечает, а как будто вообще не подозревает о ее существовании. И – обошлось! В театре никто не узнал.
Эту Дорожкину Василиса терпеть не могла. Во-первых, Валерия придумала обращаться к нему Рамзес – Роман Земсков, – и все подхватили. Ничего особенного, но было в этом оперном прозвище нечто для него оскорбительное, унижающее. Во-вторых, Дорожкина всегда разговаривала с ним насмешливо, называла «милым мальчиком» и «провинциальным сердцеедом». В-третьих, презирала всех, включая директора театра Лукина, – за глаза его называли Лукой, впрочем, чаще Юриванычем, как бы по имени-отчеству, – никогда ни с кем не здоровалась и не прощалась, проходила мимо, глядя поверх голов, и снисходительна была только к режиссеру Верховенцеву, гению и знаменитости, с которым открыто жила при наличии мужа. Молодые артистки боялись Дорожкину как огня, а молодые артисты заискивали и добивались ее внимания – в общем, смотреть на все это было противно.